— Я этого и ожидала, — сказала она после некоторого молчания.
— Чего вы ожидали?
— То, что вы называете французскою революциею, непременно должно было произойти от басни «Стрекоза и Муравей».
Я расхохотался. Тетушка вмешалась в наш разговор:
— Что у вас там такое? Вишь, она как с тобою раскудахталась — а со мной так все молчит. Что ты ей там напеваешь?
— Мы рассуждаем с кузиной о французской революции.
— Помню, помню, батюшка; это когда кофей и сахар вздорожали...
— Почти так, тетушка...
— Тогда и пудру уж начали покидать; я жила тогда в Петербурге; приехали французы — смешно было смотреть на них, словно из бани вышли; теперь-то немножко попривыкли. Что за время было, батюшки!
Долго еще толковала тетушка об этом времени, перепутывала все эпохи, рассказывала, как нельзя было найти ни гвоздики, ни корицы; что вместо прованского масла делали салат со сливками и проч. т.п.
Наконец я распростился с тетушкой, разумеется, после клятвенных обещаний навещать ее как можно чаще. На этот раз я не лгал: Соня мне очень приглянулась.
На другой день явились книги, за ними я сам; на третий, на четвертый день — то же.
— Как вам понравились мои книги? — спросил я однажды у Софьи.
— Извините, я позволила себе заметить то, что в них мне понравилось...
— Напротив, я очень рад. Как бы я хотел видеть ваши заметки!
Софья принесла мне книги. В Шекспире была замечена фраза: «Да, друг Горацио, много в сем мире такого, что и не снилось нашим мудрецам». В «Фаусте» Гете была отмечена только та маленькая сцена, где Фауст с Мефистофелем скачут по пустынной равнине.
— Чем же особенно понравилась вам именно эта сцена?
— Разве вы не видите, — отвечала Софья простодушно, — что Мефистофель спешит; он гонит Фауста, говорит, что там колдуют; но неужели Мефистофель боится колдовства?
— В самом деле, я никогда не понимал этой сцены!
— Как это можно? Это самая понятная, самая светлая сцена! Разве вы не видите, что Мефистофель обманывает Фауста? Он боится — здесь не колдовство, здесь совсем другое... Ах, если бы Фауст остановился!.
— Где вы все это видите? — спросил я с удивлением.
— Я.... я вас уверяю, — отвечала она с особенным выражением.
Я улыбнулся; она смутилась... «Может быть, я и ошибаюсь», — прибавила она, потупив глаза.
— И больше вы ничего не заметили в моих книгах?
— Нет, еще много, много, но только мне бы хотелось ваши книги, так сказать, просеять...
— Как просеять?
— Да! Чтобы осталось то, что на сердце ложится.
— Скажите же, какие вы любите книги?
— Я люблю такие, что, когда их читаешь, то делается жалко людей и хочется помогать им, а потом захочется умереть.
— Умереть? Знаете ли, что я скажу вам, кузина? Вы не рассердитесь за правду?
— О нет; я очень люблю правду...
— В вас много странного; у вас какой-то особенный взгляд на предметы. Помните, намедни, когда я расшутился, вы мне сказали: «Не шутите так, берегитесь слов, ни одно наше слово не теряется; мы иногда не знаем, что мы говорим нашими словами!» Потом, когда я заметил, что вы одеты не совсем по моде, вы отвечали: «Не все ли равно? Не успеешь трех тысяч раз одеться, как все пройдет: это платье с нас снимут, снимут и другое, и спросят только, что мы доброго по себе оставили, а не о том, как мы были одеты?» Согласитесь, что такие речи до крайности странны, особливо на языке девушки. Где вы набрались таких мыслей?
— Я не знаю, — отвечала Софья, испугавшись, — иногда что-то внутри меня говорит во мне, я прислушиваюсь и говорю, не думая, — и часто что я говорю, мне самой непонятно.
— Это нехорошо. Надобно всегда думать о том, что говоришь, и говорить только то, что вы ясно понимаете...
— Мне и тетушка то же твердит; но я не знаю, как объяснить это, когда внутри заговорит, я забываю, что надобно прежде подумать — я и говорю или молчу; оттого я так часто молчу, чтобы тетушка меня не бранила; но с вами мне как-то больше хочется говорить... мне, не знаю отчего, вы как-то жалки...
— Чем же я вам кажусь жалок?
— Так! Сама не знаю — а когда я смотрю на вас, мне вас жалко, так жалко, что и сказать нельзя; мне все хочется вас, так сказать, утешить, и я вам говорю, говорю, сама не зная что.
Несмотря на всю прелесть такого чистого, невинного признания, я почел нужным продолжать мою роль моралиста.
— Послушайте, кузина, я не могу вас не благодарить за ваше доброе ко мне чувство; но поверьте мне, вы имеете такое расположение духа, которое может быть очень опасно.
— Опасно? Отчего же?
— Вам надобно стараться развлекаться, не слушать того, что, как вы рассказываете, внутри вам говорит...
— Не могу — уверяю вас, не могу; когда голос внутри заговорит, я не могу выговорить ничего кроме того, что он хочет...
— Знаете ли, что в вас есть наклонность к мистицизму? Это никуда не годится.
— Что такое мистицизм?
Этот вопрос показал мне, в каком я был заблуждении. Я невольно улыбнулся.
— Скажите, кто вас воспитывал?
— Когда я жила у опекуна, при мне была няня-немка, добрая Луиза; она уж умерла..
— И больше никого?
— Больше никого.
— Чему же она вас учила?
— Стряпать на кухне, шить гладью, вязать фуфайки, ходить за больными....
— Вы с ней ничего не читали?
— Как же? Немецкие вокабулы, грамматику... да! я забыла: в последнее время мы читали небольшую книжку...
— Какую?
— Не знаю, но постойте, я вам покажу одно место из этой книжки. Луиза при прощанье вписала ее в мой альбом; тогда, может быть, вы узнаете, какая это была книжка.